— От того… ты знаешь… от Василия Николаевича. Да вот еще надо подождать, чтобы Остродумов вернулся.
Марианна вопросительно посмотрела на Нежданова.
— Скажи, ты когда-нибудь видел этого Василия Николаевича?
— Видел раза два… мельком.
— Что, он… замечательный человек?
— Как тебе сказать? Теперь он голова — ну, и орудует. А без дисциплины в нашем деле нельзя; повиноваться нужно. («И это все вздор», — думалось Нежданову.)
— Какой он из себя?
— Какой? Приземистый, грузный, чернявый… Лицо скуластое; калмыцкое… грубое лицо. Только глаза очень живые.
— А говорит он как?
— Он не столько говорит, сколько командует.
— Отчего же он сделался головою?
— А с характером человек. Ни пред чем не отступит. Если нужно — убьет. Ну — его и боятся.
— А Соломин каков из себя? — спросила Марианна погодя немного.
Соломин тоже не очень красив; только у этого славное лицо, простое, честное. Между семинаристами — хорошими — такие попадаются лица.
Нежданов подробно описал Соломина. Марианна посмотрела на Нежданова долго… долго… потом промолвила, словно про себя:
— У тебя тоже хорошее лицо. С тобою, думаю, можно жить.
Это слово тронуло Нежданова; он снова взял ее руку и поднес было ее к губам…
— Погоди любезничать, — промолвила, смеясь, Марианна — она всегда смеялась, когда у ней целовали руку, — ты не знаешь: я перед тобой виновата.
— Каким это образом?
— А вот как. Я в твоем отсутствии вошла к тебе в комнату — и там, на твоем столе, увидала тетрадку со стихами (Нежданов дрогнул: он вспомнил, что он, точно, забыл эту тетрадку на столе своей комнаты). — И каюсь перед тобою: не сумела победить свое любопытство и прочла. Ведь это твои стихи?
— Мои; и знаешь ли что, Марианна? Лучшим доказательством, до какой степени я к тебе привязан и как я тебе доверяю — может служить то, что я почти не сержусь на тебя.
— Почти? Стало быть, хоть немного, да сердишься? Кстати, ты меня зовешь Марианной; не могу же я тебя звать Неждановым! Буду звать тебя Алексеем. А стихотворение, которое начинается так: «Милый друг, когда я буду умирать…» тоже твое?
— Мое… мое. Только, пожалуйста, брось это… Не мучь меня.
Марианна покачала головою.
— Оно очень печально. Это стихотворение… Надеюсь, что ты его написал до сближения со мною. Но стихи хороши — насколько я могу судить. Мне сдается, что ты мог бы сделаться литератором, только я наверное знаю, что у тебя есть призвание лучше и выше литературы. Этим хорошо было заниматься прежде, когда другое было невозможно.
— Нежданов кинул на нее быстрый взгляд.
— Ты думаешь? Да, я с тобой согласен. Лучше гибель там, чем успех здесь.
Марианна стремительно встала.
— Да, мой милый, ты прав! — воскликнула она, и все лицо ее просияло, вспыхнуло огнем и блеском восторга, умилением великодушных чувств. — Ты прав! Но, может быть, мы и не погибнем тотчас; мы успеем ты увидишь, мы будем полезны, наша жизнь не пропадет даром, мы пойдем в народ… Ты знаешь какое-нибудь ремесло? Нет? Ну, все равно — мы будем работать, мы принесем им, нашим братьям, все, что мы знаем, — я, если нужно, в кухарки пойду, в швеи, в прачки… Ты увидишь, ты увидишь… И никакой тут заслуги не будет — а счастье, счастье…
Марианна умолкла; но взор ее, устремленный в даль, не в ту, которая расстилалась перед нею, — а в другую, неведомую, еще не бывалую, но видимую ей, — взор ее горел…
Нежданов склонился к ее стану…
— О Марианна! — шепнул он, — я тебя не стою!
Она вдруг вся встрепенулась.
— Пора домой, пора! — промолвила она, — а то сейчас опять нас отыскивать станут. Впрочем, Валентина Михайловна, кажется, махнула на меня рукой. Я в ее глазах — пропащая.
Марианна произнесла это слово с таким светлым, радостным лицом, что и Нежданов, глядя на нее, не мог не улыбнуться и не повторить: пропащая!
— Только она очень оскорблена тем, — продолжала Марианна, — как же это ты не у ее ног? Но это все ничего — а вот что… Ведь здесь оставаться мне нельзя будет… Надо будет бежать.
— Бежать? — повторил Нежданов.
— Да, бежать… Ведь и ты не останешься? Мы уйдем вместе. Нам надо будет работать вместе… Ведь ты пойдешь со мною?
— На край света! — воскликнул Нежданов, и голос его внезапно зазвенел от волнения и какой-то порывистой благодарности. — На край света! — В эту минуту он, точно, ушел бы с нею без оглядки, куда бы она ни пожелала!
Марианна поняла его — и коротко и блаженно вздохнула.
— Так возьми же мою руку… только не целуй ее — а пожми ее крепко, как товарищу, как другу… вот так!
Они пошли вместе домой, задумчивые, счастливые; молодая трава ластилась под их ногами, молодая листва шумела кругом; пятна света и тени побежали, проворно скользя, по их одежде — и оба они улыбались и тревожной их игре, и веселым ударам ветра, и свежему блистанью листьев, и собственной молодости, и друг другу.
Заря уже занималась на небе, когда в ночь после голушкинского обеда Соломин, бодро прошагав около пяти верст, постучался в калитку высокого забора, окружавшего фабрику. Сторож тотчас впустил его и в сопровождении трех цепных овчарок, широко размахивавших мохнатыми хвостами, с почтительной заботливостью довел его до его флигеля. Он, видимо, радовался благополучному возвращению начальника.
— Как же это вы ночью, Василий Федотыч? Мы вас ждали только завтра.
— Ничего, Гаврила; еще лучше ночью-то прогуляться.
Хорошие, хотя и не совсем обыкновенные, отношения существовали между Соломиным и фабричными; они уважали его как старшего и обходились с ним как с ровным, как со своим; только уж очень он был знающ в их глазах! «Что Василий Федотов сказал, — толковали они, — уж это свято! потому он всяку мудрость произошел — и нет такого агличана, которого он бы за пояс не заткнул!» Действительно: какой-то важный английский мануфактурист посетил однажды фабрику; и от того ли, что Соломин с ним по-английски говорил, или он точно был поражен его сведениями — только он все его по плечу хлопал, и смеялся, и звал его с собою в Ливерпуль; а фабричным твердил на своем ломаном языке: «Караша оу вас эта! Оу! караша!» — чему фабричные, в свою очередь, много смеялись не без гордости: «Вот, мол, наш-то каков! Наш-то!» И он, точно, был их — и ихний.