Вот верти́тся толстый вал
И зубцами защелка́л…
Пунин одобрил в этом описании некоторую звукоподражательность, но самый сюжет осудил, как низкий и недостойный лирного бряцанья.
Увы! все эти попытки, и волнения, и восторги, наши уединенные чтения, наша жизнь вдвоем, наша поэзия — всё покончилось разом. Как громовой удар, на нас внезапно обрушилась беда.
Бабушка во всем любила чистоту и порядок, ни дать ни взять тогдашние исполнительные генералы; в чистоте и порядке должен был содержаться и сад наш. А потому от времени до времени в него «нагоняли» бестягольных мужиков-бобылей, заштатных или опальных дворовых — и заставляли их чистить дорожки, полоть гряды, просевать и разрыхлять землю под клумбы и т. п. Вот, однажды, в самый развал именно такого пригона, бабушка отправилась в сад и меня с собой взяла. Всюду, между деревьев, по луговинам, мелькали белые, красные, сизые рубахи; всюду слышался скрежет и лязг скребущих лопат, глухой стук земляных комьев о косо поставленные сита. Проходя мимо рабочих, бабушка своим орлиным оком тотчас заметила, что один из них и усердствовал меньше прочих, и шапку снял как будто нехотя. Это был очень еще молодой парень с испитым лицом и впалыми тусклыми глазами. Нанковый кафтан, весь прорванный и заплатанный, едва держался на узких его плечах.
— Кто это? — спросила бабушка у Филиппыча, на цыпочках выступавшего за нею следом.
— Вы… про кого… изволите… — залепетал было Филлиппыч.
— О, дурак! Я про этого говорю, что волком на меня посмотрел. Вон стоит — не работает.
— Этот-с! Да-с… Э… э… это Ермил, Павла Афанасьева покойного сынок.
Этот Павел Афанасьев был лет десять тому назад мажордомом у бабушки и пользовался особенным ее расположением; но, внезапно впав в немилость, так же внезапно превратился в скотника, да и в скотниках не удержался, покатился дальше, кубарем, очутился, наконец, в курной избе заглазной деревни на пуде муки месячины и умер от паралича, оставив семью в крайней бедности.
— Ага! — промолвила бабушка, — яблоко, видно, недалеко от яблони падает. Ну, придется распорядиться и с этим. Мне таких, что исподлобья смотрят, — не надобно.
Бабушка вернулась домой — и распорядилась. Часа через три Ермила, совершенно «снаряженного», привели под окно ее кабинета. Несчастный мальчик отправлялся на поселение; за оградой, в нескольких шагах от него, виднелась крестьянская тележонка, нагруженная его бедным скарбом. Такие были тогда времена! Ермил стоял без шапки, понурив голову, босой, закинув за спину связанные веревочкой сапоги; лицо его, обращенное к барскому дому, не выражало ни отчаяния, ни скорби, ни даже изумления; тупая усмешка застыла на бесцветных губах; глаза, сухие и съеженные, глядели упорно в землю. Бабушке доложили о нем. Она встала с дивана, подошла, чуть шумя шёлковым платьем, к окну кабинета и, приложив к переносице золотой двойной лорнет, посмотрела на нового ссыльного. В кабинете, кроме ее, находились в ту минуту четыре человека: дворецкий, Бабурин, дневальный казачок и я.
Бабушка качнула головою сверху вниз…
— Сударыня, — раздался вдруг хриплый, почти сдавленный голос. Я оглянулся. Лицо у Бабурина покраснело… покраснело до темноты; под насупленными бровями появились маленькие, светлые, острые точки… Не было сомнения: это он, это Бабурин произнес слово: «Сударыня!»
Бабушка тоже оглянулась и перевела свой лорнет с Ермила на Бабурина.
— Кто тут… говорит? — произнесла она медленно… в нос. Бабурин слегка выступил вперед.
— Сударыня, — начал он, — это я… решился. Я полагал… Я осмеливаюсь доложить вам, что вы напрасно изволите поступать так… как вы сейчас поступить изволили.
— То есть? — повторила бабушка тем же голосом и не отводя лорнета.
— Я имею честь… — продолжал Бабурин отчетливо, хотя с видимым трудом выговаривая каждое слово, — я изъясняюсь насчет этого парня, что ссылается на поселение… безо всякой с его стороны вины. Такие распоряжения, смею доложить, ведут лишь к неудовольствиям… и к другим дурным, — чего боже сохрани! — последствиям и суть не что иное, как превышение данной господам помещикам власти.
— Ты… где учился? — спросила бабушка после некоторого молчания и опустила лорнет.
Бабурин изумился.
— Чего изволите-с? — пробормотал он.
— Я спрашиваю тебя: где ты учился? Ты такие мудреные слова употребляешь.
— Я… воспитание мое… — начал было Бабурин.
Бабушка презрительно пожала плечом.
— Стало быть, — перебила она, — тебе мои распоряжения не нравятся. Это мне совершенно всё равно — в своих подданных я властна и никому за них не отвечаю, — только я не привыкла, чтобы в моем присутствии рассуждали и не в свое дело мешались. Мне ученые филантропы из разночинцев не надобны; мне слуги надобны безответные. Так я до тебя жила — и после тебя я так жить буду. Ты мне не годишься: ты уволен. — Николай Антонов, — обратилась бабушка к дворецкому, — рассчитай этого человека; чтобы сегодня же к обеду его здесь не было. Слышишь? Не введи меня в гнев. Да и другого того… дурака-приживальщика с ним отправить. — Чего ж Ермилка ждет? — прибавила она, снова глянув в окно. — Я его осмотрела. Ну, чего еще? — Бабушка махнула платком в направлении окна, как бы прогоняя докучливую муху. Потом она села на кресло и, обернувшись к нам, промолвила угрюмо: — Ступайте все люди вон!
Все мы удалились — все, кроме казачка-дневального, к которому слова бабушки не относились, потому что он не был «человеком».